Докладчик: В.С. Непомнящий
Свидетельство, улика и диагноз

 

Современная русская речь обнажает тревожные изменения, происходящие в национальной культуре

 

Со школьных лет затвержено: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины ты один мне надежда и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде того, что совершается дома…» Но вот прошло несколько десятилетий — и я стал совсем по-новому понимать и драматизм, и тревогу этих строк. Для Тургенева великий язык, данный «великому народу», был защитой от «отчаяния», вызываемого реальностью жизни; ныне же отчаяние то и дело вызывает состояние самого языка: он перестает быть гарантом здоровья нации, он сам болен, на каждом шагу свидетельствуя о том, «что совершается дома». И не только свидетельствуя, но и распространяя болезнь дальше. Язык — вместилище национальной системы ценностей: он отражает ее мутации, фиксирует и акцентирует их — что способствует дальнейшему перерождению системы ценностей в какую-то иную.

Наблюдения касательно этого процесса записаны у меня в тетрадях, некоторые из этих заметок приводятся ниже.

***

Телеразговор о языке. О том, как общество и язык взаимно влияют друг на друга. Два лингвиста, историк и я, пушкинист. Привожу примеры катастрофического оскудения русской речи, ее уклонения в штампованность и примитив, ее засорения словами и понятиями, которые смещают наши традиционные ценностные координаты, — и с изумлением наблюдаю монолитное равнодушие профессионалов. Отвечают что-то вроде: вы не волнуйтесь так, язык — саморазвивающаяся система, он со временем выправится, все будет в порядке.

«Язык развивается»… Но, во-первых, развитие — это обогащение, цветение, разнообразие функций, смыслов, оттенков; упрощение же и оскудение есть деградация. Во-вторых, на протяжении тысяч лет язык саморазвивался в естественных условиях — то есть в отсутствие такого мощного пресса, такого «орудия» оскудения, такого источника штампов и примитива, каковы современные средства массовой информации. Благодаря им стихии разрушения, существовавшие всегда, в том числе и в жизни языка, обретают в наше время черты системные. Они, можно сказать, организуются. Так, скажем, радио и телевидение «проклятого прошлого» давали, сверх всего прочего, норму правильной русской речи, тем самым выполняя гигантскую культурную задачу. Теперь, похоже, никто не учит говорящих журналистов владению богатой лексикой, правильному выговору, точному интонированию, отвращению к безграмотному плебейству речи. Количество опечаток и грубых ошибок в газетах, журналах, книгах не поддается учету; профессия корректора в СМИ фактически упразднена (лишние деньги!), профессия редактора неуклонно сходит на нет, а кое-где по существу отсутствует. Ну не система ли — и, вдобавок, очень стройная?

***

Нашествие безграмотности. Недавно мне рассказали о том, как передавалась — по телефону — поздравительная телеграмма одному видному деятелю нашей культуры. Телефонистка московского Центрального телеграфа сначала спросила, как пишется слово «корифей»; затем — как писать «потаенные»: через «о» или «а»; слово «перекрестья» пришлось диктовать по буквам; в заключение было спрошено, как пишется «во славу» — вместе или отдельно…

Перестает пониматься значение русских слов и выражений. На каждом шагу говорят «Это сподвигло его…», не разумея, что глагол «сподвигнуть» требует множественного числа — отсюда слово «сподвижник», участник некоего совместного «подвига». В применении к одному лицу употребляется слово «подвигнуть» (отсюда «подвижник»: «Эта идея подвигла его…»). Но этого уже не знают.

Или вот еще галиматья. Есть в русском языке выражение «Имеет место такое-то явление», что означает: некоторое явление есть, существует. В современной речи, публично и в эфире, сплошь и рядом говорится иначе: «Имеет место быть…». Говорят и того не понимают, что «имеет место быть» относится к будущему времени и означает: такое-то явление, событие будет, назначено, должно произойти…

Казалось бы, мелочь, а все-таки тоскливо. То ли некому учить людей правильно говорить, то ли подобное занятие считают признаком тоталитаризма. У нас ведь демократия, свобода: не хочешь быть грамотным — не будь им.

***

Двадцать пять, а то и больше лет назад мы с женой моей, быв в одной компании, познакомились с немкой, не знавшей по-русски ни слова, — переводчицей была ее дочь. В ходе общей болтовни жена рассказала какую-то забавную историю; когда затих хохот, наша новая знакомая обратилась к Тане: «Пожалуйста, поговорите еще — о чем угодно: русский язык так красив!» Слышать это было необыкновенно сладко, но все-таки вчуже: сами-то себя, свой язык, мы не можем слышать в столь «чистом» виде. Но вот прошло много лет, и я испытал отдаленное подобие того чувства, что высказала тогда немецкая женщина. Я услышал речь русской жительницы Аляски — не эмигрантски законсервированную, не архаичную, а вполне современную, но — певучую, полногласную, плавную, правильную: настоящую русскую. Это не были стихи Пушкина или проза Толстого, но родство с ними в этой обычной бытовой речи было. Тут я и почувствовал, впервые по-новому, как прекрасен наш язык. Не знаю, чего тут было больше, радости или печали: ведь я почувствовал это почти со стороны

***

Я уклонился в лирику потому, что тема русского слова, русского звука для меня чрезвычайно личная — не только профессионально, но и человечески. Судьба подарила мне в этой области несколько «университетов», из которых не знаю какой важнее. Классическая ли филология в МГУ, давшая — в чтении, переводе, изучении Гомера, Ксенофонта, Цезаря — ощущение слова как субстанции монументально-предметной и в то же время текуче-воздушной, а сверх того необыкновенно дисциплинирующая мозги; советское ли радио, щедро преподносившее (не без идеологического отбора, но хоть так) шедевры русской и мировой литературы в изумительных спектаклях и чтениях — от «Капитанской дочки», «Дон Кихота» и «Дэвида Копперфильда» до «Василия Теркина» и «Маленького принца»; театральная ли студия, куда я попал будучи студентом и где постигал искусство сценического слова и действия, точнее — как слово становится действием, еще точнее — что слово есть дело; русская ли деревня, где еще на моей памяти звучала неповторимо выразительная крестьянская речь, без которой не было бы великой литературы; или, наконец — а вернее, в самом истоке, — моя мама. Вот это, пожалуй, все-таки самое главное и есть; то, чем я, как литератор и человек, может быть, и по сию пору живу. Не филолог и вообще не гуманитарий, она была начитана в русской литературе и в европейской необычайно — но вовсе не в порядке редкого исключения: читали тогда многие и много. Пересказывала мне, малышу, сюжеты повестей и романов; пела мне арии из оперетт и то, что полегче, из опер, романсы Чайковского, Римского-Корсакова, Рахманинова, песни русские, а иногда неаполитанские; а самое главное — она читала мне перед сном стихи. Их у нее была полна голова. С тех пор, с пяти-шести лет, я знаю наизусть всего «Медного всадника» — как гоголевское «Чуден Днепр…», как и начало «Песни о Гайавате», как и многое другое. С тех пор и внушилось мне, ребенку, ощущение слова как вещи чудесной, всемогущей, священной — и неземной какой-то, и кровно своей.

***

В пушкинском «Андре Шенье», в его драматической эмоциональной партитуре, вот важнейшее место. Поэт перед казнью сетует: «Куда, куда завлек меня враждебный гений?» — это про свою причастность к «низкому поприщу» политической деятельности с ее «презренными бойцами»:

Зачем от жизни сей, ленивой и простой,
Я кинулся туда, где ужас роковой,
Где страсти дикие, где буйные невежды,
И злоба, и корысть!..

И вот, проклиная все на свете, в исступлении наконец восклицает:

Погибни, голос мой, и ты, о призрак ложный,
Ты, слово, звук пустой… —           

и тут вдруг, будто с разбега остановленный невидимой преградой:

О нет!
Умолкни, ропот малодушный!
Гордись и радуйся, поэт:
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет…           

И дальше весь тон монолога — героический, почти мажорный, хотя впереди смерть. Здесь кульминация стихотворения. В собственном вопле о слове как «звуке пустом» герой услышал голос истинной смерти, подлинного небытия — и отшатнулся, как от святотатства.

***

О небытии. Однажды то ли читал я, то ли слышал интервью с главным редактором популярной молодежной газеты. Задали вопрос — дословно не помню, передаю суть: почему ваша газета пишет таким… подзаборным (так, кажется, было и сказано) языком? Ответ был полон недоумения — снисходительного и вместе сдержанно-агрессивного: что, мол, собственно, за вопрос, язык у нас один. Прозвучало это как извещение то ли о факте, то ли о необходимости упразднения структурности языка, в данном случае его иерархической устроенности (без которой немыслимы движения и жизнь); о том, что пора наконец «демократически» уравнять верх здания с низом, совместить залы и подвалы в одном слое. То есть создать руины языка, предав здание небытию.

***

Призраки небытия и в самом деле бродят по русскому языку, выдавая себя за признаки его движения и жизни. Множество русских слов исчезает из употребления, теряет собственный смысл, приобретает совсем иной, заменяется заимствованиями, часто без всякой на то смысловой надобности. Пропали слова положительный и отрицательный — есть только «позитивный» и «негативный»; нет удобного — есть «комфортное»; вместо очень хороший, замечательный, неповторимый и проч. — «уникальный», а вместо громадного, всеобщего, всеохватного и т. п. — «глобальный»; исключительное то и дело заменяется «эксклюзивным», преимущества — «преференциями». Выбрали мы с женой в магазине гладильную доску, наименее маркую, «леопардового» цветорисунка и услышали от молодой продавщицы: «Мне тоже нравится: очень сексуальная расцветка…» Это, стало быть, у нее синоним всего красивого, привлекательного.

Слово перестает рождаться у этого человека, оно берется из набора убогих подобий его собственного смысла: личные чувства человека, средства выражения «экономятся», общение между людьми превращается в формальную процедуру, где живые слова заменены готовыми клише. Слово теряет лицо.

***

Я вовсе не против заимствований осмысленных: ну нет, к примеру, у нас аналогов понятию «пиар» — пусть уж оно существует, раз есть явление; я против истребления русских слов в пользу чужих синонимов, навязываемого СМИ. В нынешних условиях обилие необоснованных заимствований есть агентура чуждой системы ценностей и имеет очевидно рекламное происхождение. С помощью иноязычного названия вещь легче обретает «товарный вид», органичнее вписывается в диктуемую рынком «систему ценностей» (даже если означаемое имеет нематериальную природу: мысли, идеи, концепции, убеждения суть тоже товар).

***

Рекламно-рыночная идеология управляет лексикой. Возник неологизм «умножадные», была телеигра, названная, с добрым юмором, «Алчность»; был и, кажется, существует журнал «Эгоист»: тоже юмор — служащий переводу «негативного» понятия в разряд «позитивных». То же — с целым рядом слов, которые издавна пахли на Руси непривлекательно: «амбиция» и «амбициозность», «прагматик» и «прагматизм» — теперь определения комплиментарные (а ведь даже слово «деловой» могло у нас порой иметь смысл ругательный, если речь шла об излишней пронырливости или наглости).

***

Завидна судьба слова «достаточно»: оно безусловно вытеснило все свои синонимы, звучит везде и всегда вместо них: «достаточно хорошо» — «достаточно плохо», «достаточно много» — «достаточно мало»; вплоть до «достаточно скучно» или «достаточно бездарно». Очевидно, это потому, что смысловая основа слов «довольно», «вполне», а тем более «весьма» ощущается слабо, тут руками ничего не потрогаешь, а вот «достаточно» — штука ощутимо количественная, осязаемо-материальная, как взвешенный торговцем товар.

***

Говорили: я удивлен; я в растерянности; я поражен; потрясен; ошарашен; да мало ли у нас слов для выражения оттенков человеческого переживания. Теперь говорят одно: я в шоке. То есть: нет смысла делиться человеческим переживанием с себе подобными — сообщается лишь информация о наличии некоей реакции (характера, в общем, биологического, словно речь идет о лягушке или инфузории). Разумеется, о таких специфически человеческих ценностях, как честь или достоинство, нечего и поминать: слова эти остались лишь в формулировке судебного иска о «защите» таковых, которая (защита) состоит в истребовании материального возмещения того, что называется — на юридическом языке — «моральным ущербом»; в языке же обычном подобные слова ныне из тех, которые принято, морщась, называть «пафосными».

***

Новая эпоха доставила к нам с Запада новое понятие: «качество жизни». Оно, заключая смысл исчерпывающе материальный, вытесняет (как чужими словами вытесняются русские) из сферы ценностей те вопросы, без которых Россия не Россия: вопросы о цели жизни и смысле жизни. Те вопросы, «снятие» которых означает упразднение русской культуры, вытеснение ее в область небытия.

Вспоминается здесь изречение одной женщины-политика: «Кто сказал, что человек создан, чтобы трудиться? Человек живет для того, чтобы отдыхать, развлекаться…», — так и сказала, словно о звереныше; тут откровенная философия жизни как прежде всего потребления (которому способность и призвание человека созидать лишь прислуживают); философия, внедряющая в сознание людей убеждение, что наиболее приятная особенность homo sapiens — его принадлежность к животному миру. Что-то похожее я слышал в радиолекции одного доктора философии, где утверждалось, что словами «истинность» и «ценность» именуются категории «мифологические», реально же существуют цели и конкретные средства для их достижения. Одним словом, и тут все как в животном мире (зверь тоже достигает целей с помощью определенных средств).

Одно из самых вытесняемых — слово «чувство», и это чрезвычайно показательно. Чувство — вещь глубокая, сложная, вещь собственно человеческая; и вот это слово почти тотально заменено словом «эмоция», именующим явление элементарное, свойственное и зверю.

Кроме того, все реже говорят: я узнал; мне сообщили; я прочитал, услышал, увидел и т. д.; нет: я получил информацию, это (как и «я в шоке») — по-деловому, без «лирики». Неприменимы тут также и выражения: я придумал; я понял; я пришел к выводу, что…; я открыл и т. д., — информацию получают; она мыслится как нечто уже готовое, как уже существующее средство на пути к цели. Мышление — занятие созидательное, мысль — и процесс, и продукт труда; информация же мыслится как — заведомо — предмет потребления, «готовый продукт».

«Все должно творить в этой России, в этом русском языке», — сказал Пушкин. Повышение статуса «информации» в ущерб статусу творчества, труда воспитывает в интеллекте леность, отвычку от большого мышления и симпатию к короткой мысли. Это никогда не было свойственно прославленным «русским мозгам» и сейчас несет им серьезную угрозу. Именно короткие мысли сейчас в моде и в силе, на них построена и их пропагандирует нынешняя идеология. Совсем недавно в одном теле-ток-шоу довольно известный писатель, член комитета по культуре Общественной палаты, прямо заявил, что нынче люди не книги читают, а занимаются делом; возвращение к чтению серьезных книг означало бы возврат тоталитаризма.

***

Слушал по телевизору, как Игорь Кваша читает пушкинскую «Осень». Стихотворение космическое по внутреннему масштабу: в нем творческое самочувствие поэта и сам творческий процесс, писание стихов, вписаны в структуру и динамику мироздания как его естественная составляющая, одно из проявлений Бытия. Вполне удачных исполнений этой вещи на моей памяти нет: «Осень» читают как пейзажные картинки, дополнительно украшенные, в финале, рассказом о «лирическом волненье», «рое гостей», рифмах и вдохновении; читают с обязательной восторженной улыбкой на устах, в интонации «послушайте, как красиво!» — от глубины и масштаба ничего не остается.

У Кваши было совсем другое — неожиданное для меня. Я высоко ценю этого артиста и, мне кажется, хорошо знал характер его таланта — предметно-реалистического, очень земного, — его манеру и интонацию. И вот здесь, в «Осени», эта плотная материальность слова артиста, эта его проза вдруг как-то воспарила, полетела, как птица. Высоко и в то же время удивительно просто. И это был рассказ о творчестве, источник которого… да, пожалуй, космичен. А главное — это было личное стремление рассказывающего передать мне то, что его волнует и вдохновляет, поделиться собою самим, душу мне раскрыть. Я слушал и думал: откуда у него, артиста прозы, такая поэзия? И тут меня осенило: ведь Кваша уже давно ведет одну из самых человечных передач нашего ТВ, «Жди меня», погружается в судьбы и души других людей, сострадая, радуясь и помогая; мог бы он так прочесть Пушкина без этой школы человеческого сочувствия?

***

Отчуждение — вот общий знаменатель тем процессам в языке, о которых говорилось: отчуждение от качественного в пользу количественного; от нематериального («идеального») в пользу вещественного; от интересов ближнего ради своих; отчуждение «я» от «других», людей друг от друга; от совести ради корысти; отчуждение человека от своего труда. Последнее, наверное, требует пояснения.

Одно из «новых русских» слов — «бизнес». В коренном своем значении это — «занятость»: некое «я» себя чем-то занимает — ради заработка. Русский аналог «бизнеса» — именно процесс заработка, а вовсе не сама работа, труд. В русском языке нет ныне собственного обозначения наемного убийцы, — есть благозвучное «киллер»: название бизнеса — того, чем человек себя занимает ради денег.

В русском было понятие дела (ср. «Дело Артамоновых» Горького), предприятия. Оба связаны с интересом некоторого творческого (в самом широком разумении) замысла: осуществить, сотворить нечто вне моего «я»; вектор понятий дела и предприятия устремлен к созиданию (которого следствием будет вознаграждение). Вектор понятия «бизнес» направлен мимо или поверх собственного содержания труда — напрямую к вознаграждению, к удовлетворению тем или иным способом материальных потребностей моего «я», стоящих на первом месте. Понятие бизнеса отчуждает человека от сущности труда, делает эту сущность несущественной; главное — финансовый результат.

Такая расстановка ценностей губительнее всего влияет на культуру и творческую деятельность. «Не продается вдохновенье, Но можно рукопись продать», — говорит пушкинский книгопродавец («Разговор книгопродавца с поэтом»). «Писать книги для денег, видит Бог, не могу», — это сам Пушкин. Творческое «вдохновенье» и продажа «рукописей» — разные роды деятельности. Делить себя между ними подлинный художник, как правило, не может: сверх предпринимательских способностей (которые у больших талантов редки) необходимо еще умение жертвовать своей творческой совестью требованиям рынка, играя на понижение ценностей, отчуждая долю таланта на превращение «вдохновенья» в товар. Но даже пушкинский книгопродавец понимает, что вдохновение не продается: продаваясь, оно перестает быть вдохновением. И это действительно не только для искусства. Советские футболисты были необычайно сильны, когда защищали честь державы. Сейчас спорт — коммерческое предприятие, бизнес. Футболисты получают немалые деньги — но играть за эти деньги так же хорошо, как когда-то за державу, у них не очень получается…

***

Вот явление, которое я расцениваю как своего рода тектонический сдвиг, и не только в области языка. Стало немодным понятие «труд»; из современного русского языка начисто исчезло слово «трудно» — словно на него кем-то наложено табу. Я ни разу — подчеркиваю: ни разу — не слышал его в СМИ, не читал в печати, не встречал в выступлениях и речах, в разговорах окружающих. Вместо него всегда, везде и всеми употребляется слово «сложно». Даже полувековой давности клише «трудное военное детство» заменяется на «сложное военное детство»… Складывается впечатление, что слов «труд» и «трудно» просто боятся. Почему? Да, видно, потому, что они связаны с ответственностью и совестью. Тут дело очень простое. Раньше говорили «мне это трудно», и выражение значило: нет, это невозможно, потому что для этого я должен потрудиться, а я не могу (не в силах, некогда, неохота, не хочу), — ответ порой не очень приятный, но откровенный, по совести, без самооправданий. Теперь говорят иначе: «мне это сложно». При этом само собой подразумевается: дело не во мне, а — так сложилось. Это ответ по корысти, в нем нет ответственности.

***

Язык знает все. Он сигнализирует о том, что вещи, которых на Руси принято было стыдиться, в наше время получили легальную прописку в жизни, ложь приобрела права правды, а злу порой и необязательно прикидываться добром, поскольку сами эти понятия стираются в одно политкорректное пятно. Какая, в самом деле, печальная история: некоторая высокая, издавна попираемая ценность, ради торжества которой, говоря пушкинскими словами, «пало столько отважных, добрых и прекрасных жертв», а именно свобода слова одержала, наконец, победу, но вот беда — жертвою этой победы пало само слово. Можно свободно говорить все что угодно; но сказанное может чаще всего никаких последствий не иметь, ни на что не воздействовать, никакой ответственности на сказавшего не налагать (сейчас говорят: «не накладывать»), одним словом, ровно ничего не значить; и все это — тоже совершенно свободно.

У нас в России это опасно, как, может быть, нигде больше. В русской традиции слово как ценность есть издревле вещь почти сакральная; слово есть дело; сказать — значит совершить поступок; язык — синоним народа. Однако у всякого достоинства есть, как известно, свое прискорбное продолжение, всякой высокой и светлой глубине противостоит своя мрачная бездна; святотатство возможно там, где есть святое. Наше сознание метафизического тождества слова делу отзывается в «физической» нашей практике часто уродски: давший слово может на этом и успокоиться, будто уже и дело сделано. Не случайно многие неурядицы, безобразия нашей жизни последних десятилетий, включая прямые катастрофы: от пожаров, падающих самолетов, взрывающихся шахт и массовых отравлений до успешно совершаемых терактов, — среди ключевых причин имеют ту, что называется «человеческим фактором» и состоит в эгоизме особи, отчуждающей все, кроме своего ближайшего интереса.

Вспоминается «здоровый цинизм» одного литературного героя: «Обещания даются по соображениям — и исполняются по обстоятельствам». Так Лесков в «Железной воле» жестко формулирует «параллельную» нашему традиционному уважению к слову, подпольную, можно сказать, «философию» треклятой нашей необязательности, безответственности, расхристанности, щемящей жалости к себе, когда слово как совестной природы ценность вытесняется словом как эгоистическим орудием корысти. Если это наше качество, наш грех, сбросит узду культурной традиции (а культура, по определению К. Леви-Стросса, есть еще и «система табу»), если подполье обретет «свободу», подобную той, что обрел сегодня язык, если совесть будет продолжать отступать перед корыстью, это будет чревато для России самоуничтожением.

Статья впервые опубликована в журнале "Эксперт" №2 (591) 14 января 2008 год.


дизайн, иллюстрации, вёрстка
© дизайн-бюро «Щука», 2008