Докладчик: В.М. Есипов
"Видение Красоты, в мире сущей" (Пушкин. "Ты видел деву на скале...")

«ПРЕКРАСНЕЙ ВОЛН, НЕБЕС И БУРИ…»

Стихотворение «Буря» написано Пушкиным в Михайловском в 1825 году (месяц неизвестен). Однако замысел его, скорее всего, возник у поэта еще на юге, как это было с другим стихотворением того же года «В крови горит огонь желанья…», черновой автограф которого датируется 1821 годом. Есть и еще один признак, которым подтверждается связь «Бури» с годами южной ссылки – преобладание в стихотворении романтических тенденций. Как отметил современный исследователь, Пушкина «едва ли не про “Бурю” написал в “Путешествии Онегина”»[1]:

      В ту пору мне казались нужны
      Пустыни волн, края жемчужны,
      И моря шум, и груды скал,
      И гордой девы идеал…

На это же указал в свое время Б.В. Томашевский: «Любопытно, что и в 1825 г. еще встречаются произведения условно-литературного порядка, как, например, “Буря”, где дан весь репертуар воображаемых пейзажных деталей, окружающих “деву”: скалы, волны, молнии, ветер и летучее покрывало. Это все еще дань прошлому. Но одновременно мы имеем такие зарисовки русского пейзажа, как “Зимний вечер”, характерный образец пушкинской лирики этого периода».[2]

А упоминание Томашевским “Зимнего вечера” симптоматично: это стихотворение тоже о буре, только о буре северной, зимней, снежной. Соответственно и тональность стихов совершенно иная. Ведь, по наблюдению Н.Н.Петруниной, метель и мороз чаще всего «сопровождаются у Пушкина настроениями печали, уныния, надрывающей сердце тоски».[3] Не исключено, что окончательный вариант «Бури» был написан после Зимнего вечера» (месяц создания также неизвестен) по контрасту, как попытка освободиться от приступа тоски и уныния, сказавшегося в стихах «Зимнего вечера». Вероятно, какие-то ее наметки имелись в памяти поэта, а может быть, и в его записях.

Но приведем текст «Бури»:

      Ты видел деву на скале
      В одежде белой над волнами,
      Когда, бушуя в бурной мгле,
      Играло море с берегами,
      Когда луч молний озарял
      Ее всечасно блеском алым
      И ветер бился и летал
      С ее летучим покрывалом?
      Прекрасно море в бурной мгле
      И небо в блесках без лазури;
      Но верь мне: дева на скале
      Прекрасней волн, небес и бури.

Стихотворение начинается с обращения: «Ты видел..?». Это дало повод некоторым исследователям предположить здесь чуть ли не тайну, требующую раскрытия: к кому, мол, обращается Пушкин?

На наш взгляд, никакой тайны тут нет, – автор обращается к своему воображаемому собеседнику. Примеры таких обращений в творчестве Пушкина не являются чем-то исключительным:

      Вдали ты зришь утес уединенный…
                                          («Эвлега», 1814);       

      Ты будешь звать воспоминанья
      Потерянных тобою дней.
      Тогда изгнаньем и могилой,
      Несчастный, будешь ты готов…
                                        («К***», 1820);

      Куда бы ты не поспешал,
      Хоть на любовное свиданье,
      Какое б в сердце ни питал
      Ты сокровенное мечтанье, –
      Но, встретясь с ней, смущенно ты
      Вдруг остановишься невольно…
                                («Красавица», 1832).

Все приведенные примеры содержат практически такие же обращения, каким начинается «Буря».

Но читаем дальше: «В одежде белой…» – указывает на наряд невесты, также и «летучее покрывало» (фата)…

Что же за странная ситуация предстает перед нами: «дева» находится на скале, над вздымаемыми бурей волнами. Причем находится она там в течение длительного времени: лучи молний озаряют ее алым блеском «всечасно». Она, словно прикована к скале, и не покидает ее во все время бури.

Ситуация эта вызывает в памяти древнегреческий миф о Персее и Андромеде, дочери эфиопского царя Кефея и Кассиопеи: «В виде искупительной жертвы Андромеда была отдана на съедение чудовищу, которое вместе с наводнением наслали на Эфиопию Посейдон и нереиды (за то, что мать Андромеды похвалялась перед ними своей красотой). Персей уничтожил чудовище и спас от гибели Андромеду, обещанную ему в супруги Кефеем».[4]

В европейской литературе средних веков и Возрождения этот античный миф трансформировался в миф о рыцаре Роже (Ринальде, Руджери), спасающем Анжелику. Так, «в самом ренессансном произведении в литературе итальянского Возрождения»[5] – «Неистовом Роланде» Ариосто прекрасная Анджелика прикована к скале, где должна стать добычей морского чудовища. Но храбрый рыцарь Руджьер вступает в бой со злобным гадом и освобождает красавицу (песнь Х). Известно, что Пушкин еще в лицее «хорошо знал “Неистового Роланда” и, когда писал богатырскую поэму “Руслан и Людмила”, нередко вспоминал его (Ариосто. – В.Е.) авторские интонации»[6]. Выявлению сходства приемов и даже отдельных эпизодов в поэмах Пушкина и Ариосто была посвящена известная работа М.Н. Розанова (1937), подвергнутая, впрочем, Томашевским обоснованной критике. К 1826 году относится пушкинский перевод одного из центральных эпизодов «Неистового Роланда»: «Из Ариостова “Orlando Furioso”».

Поэтому трудно уверенно утверждать, какой именно из мифов всплыл в подсознании поэта во время сочинения им «Бури». И все же «белая одежда» и «летучее покрывало» девы более соответствуют античной легенде, по которой Андромеда была обещана в жены избавителю ее отцом…

Возвращаясь к пушкинскому стихотворению, остановимся на изображении бури. Она, странным образом, не вызывает у автора никаких смятенных чувств. Напротив, море в бушующей непогоде «играет с берегами» и вообще «прекрасно» («прекрасно море в бурной мгле»). И небо над этим бушующим бурным морем тоже «прекрасно», даже «без лазури». Хотя на самом деле картина морского шторма чаще всего вызывает совсем иные чувства. Возьмем, например, документальное свидетельство об ужасающих последствиях морской бури, обрушившейся 27 августа 1820 года на Севастополь, которое содержится в статье В.П. Казарина, посвященной этому стихотворению: «В то же время тифон (тайфун. – В. Е.), сей страшный феномен приводил всех в трепет. Он собственно собою произвел шум острый, похожий на отголосок стуку металлического с визгом. Но сей шум, соединяясь с треском пагубного его действия над строением, с которого срывал черепицу, камни, лес и все, что встречалось, принимая к себе и вознося на воздух, производил страшный вид и слух. А все это, соединяясь с громовыми ударами, молниею и черными тучами, кипящими в воздухе, представляло как будто бы изменяющуюся природу».[7]

До Гурзуфа, где в это время находился Пушкин, шторм мог докатиться через несколько часов и выглядеть уже не столь устрашающе. Заметим, правда, что в пушкинском стихотворении совсем не обязательно отразилось впечатление именно от этого шторма. Немало морских бурь мог наблюдать поэт во время четырехлетнего пребывания на юге. Но в любом случае изображение бушующей стихии в стихотворении «Буря» представляется достаточно благостным.

Это резко контрастирует с авторским восприятием бури в «Зимнем вечере»:

      То, как зверь, она завоет
      То заплачет, как дитя.

От такого завывания бури на душе у автора становится невесело: вдруг приходит на ум, что кровля дома давно «обветшала», судьба его несчастлива, юность представляется «бедной» и вообще, по извечному русскому обычаю, остается только «выпить с горя».

Чем объяснить столь различное восприятие бури в двух стихотворениях, написанных, вероятнее всего, почти в одно время? Думается, тем, что из занесенного метелями Михайловского, где поэт обречен на бессрочное заточение без привычной среды общения, без театра, литературных новинок и многого другого, к чему он привык («без слез, без жизни, без любви»), – годы южной ссылки представлялись ему благословенными. И даже буря, обрушивающаяся в его воображении на северный берег Черного моря, представляется отсюда, из зимнего Михайловского, благословенной (а то, что она изображена по собственным непосредственным впечатлениям, сохранившимся в памяти, несомненно).

Но более важной причиной столь мажорного восприятия автором разбушевавшейся морской стихии представляется нам «одежда белая» и «летучее покрывало» девы-невесты, ожидающей жениха-избавителя: она верит в него, миг освобождения близок! Непоколебимая вера в торжество любви и справедливости одухотворяет ее, делает ее особенно прекрасной. В этом, на наш взгляд, и заключена главная поэтическая мысль стихотворения, – в русле своих религиозных исканий ее выразительно прокомментировал С.Л.Франк. В известной статье «Религиозность Пушкина» он отметил: «Красота и величие природы есть след и выражение Божественного начала, но сердце человека ею не может удовлетвориться – оно стремится к иной, высшей, более человечной красоте; и потому, хотя “прекрасно море в бурной мгле и небо в блесках без лазури”, но “дева на скале прекрасней волн, небес и бури”.

Этим уже указан второй эстетический источник религиозного жизнеощущения – эротизм, чувство Божественной любви и женской красоты».[8]

Восхищение и преклонение перед красотой и обаянием женщины – характерная черта пушкинской лирики и пушкинского мироощущения:

      Но, встретясь с ней, смущенно ты
      Вдруг остановишься невольно,
      Благоговея богомольно
      Перед святыней красоты
                                («Красавица», 1832).

Ими одухотворены многие пушкинские создания, например, стихотворение 1825 года «К***» («Я помню чудное мгновенье…»), где женский образ видится как «гений чистой красоты»; или стихотворение 1828 года «Город пышный, город бедный..», обращенное к державному Петербургу («скука, холод и гранит»), с которым примиряет в конечном счете «маленькая ножка» и «локон золотой» петербургской красавицы; или другое стихотворение 1828 года «Каков я прежде был, таков и ныне я…», в котором поэт вновь признается: «Могу ль на красоту взирать без умиленья»; или стихотворение «Калмычке» (1829); или другое стихотворение 1829 года «Зима, что делать нам в деревне? Я встречаю…», где тоска и уныние зимнего деревенского уединения неожиданно преодолевается счастливым появлением юной девы:

      Но бури севера не вредны русской розе.
      Как жарко поцелуй пылает на морозе!
      Как дева русская свежа в пыли снегов!

И уже цитированное нами стихотворение «Красавица» 1832 года; и еще другое стихотворение того же года «К***» («Нет, нет, не должен я, не смею, не могу…»), в котором автор вновь признается, как может очаровать его «младое, чистое, небесное созданье»; и наконец, как последний вздох, как заключительный аккорд этой волнующей темы стихотворение 1835 года:

      Я думал, сердце позабыло
      Способность легкую страдать,
      Я говорил: тому, что было,
      Уж не бывать! уж не бывать!
      Прошли восторги и печали!
      И легковерные мечты…
      И вот опять затрепетали
      Пред мощной властью красоты.

Мы не касаемся здесь прямых любовных признаний, а также лирических отступлений в пушкинских поэмах и в «Евгении Онегине», как и самих поэм, потому что их рассмотрение потребовало бы несравненно большего печатного объема, а, главное, увело бы нас в сторону от рассматриваемого вопроса. Мы остановили свое внимание лишь на тех лирических творениях Пушкина, в которых воздается хвала непосредственно красоте как таковой, не осложненная персонифицированным любовным чувством к ее носительнице.

Постоянная пушкинская потребность в красоте была отмечена в свое время Вячеславом Ивановым: «Это видение Красоты, в мире сущей, но как бы гостьи мира, не связывалось, как мы сказали, у Пушкина ни с каким отдельным, одним образом; скорее, оно открывалось ему в том стройном согласии многого, которое он называл восхищенно Гармонией. Это согласие казалось ему само по себе “дивом”. “Все в ней гармония, все диво”. “Светил небесных дивный хор плывет так тихо, так согласно”… Благодатное состояние души, когда Красота, как гармония, входит в непосредственное с нею общение, именовал Пушкин “вдохновением”. [9]

В перечень отмеченных нами лирических созданий Пушкина, воздающих хвалу красоте, должно быть включено (и занять в нем совершенно особое место) стихотворение «Жил на свете рыцарь бедный…», обстоятельно рассмотренное Ириной Сурат.[10] Исследовательница соотнесла постоянную пушкинскую устремленность к красоте с «виденьем» рыцаря бедного, подкрепив это наблюдение ссылкой на известное эссе Вячеслава Иванова «Два маяка», которое мы уже упоминали: «Виденье Красоты, открывшейся Пушкину, было столь же “непостижимо уму”, как и то видение, от которого “сгорел душою” его Бедный Рыцарь»[11].

Но стихи о бедном рыцаре (как и любое лирическое изъявление поэта) – это в какой-то степени пушкинское самопризнание. Ведь это он сам, с разной степенью осознания происходящих в его внутреннем мире процессов (в зависимости от уровня собственной зрелости), испытывал безусловное влечение к образу Богородицы. Одним из первых проявлений этого пушкинского влечения к идеалу мы склонны считать (отмеченную Ю.Н.Тыняновым) влюбленность его в лицейские годы в Екатерину Андреевну Карамзину, которая, начиная с этого времени, на протяжении всей его жизни представлялась ему воплощением земной добродетели. Тем же смутным влечением к недостижимому идеалу одухотворено было, по-видимому, и детство Пушкина, о чем можно в какой-то степени судить по стихотворению 1830 года «В начале жизни школу помню я…», где в центре внимания находится «смиренная, одетая убого, но видом величавая жена». Напомним некоторые относящиеся к ней строки:

      Ее чела я помню покрывало
      И очи светлые, как небеса.
      Но я вникал в ее беседы мало.

      Меня смущала строгая краса
      Ее чела, спокойных уст и взоров…

Как явствует из текста, «строгая краса» «величавой жены» еще в детские годы «смущала» поэта!

Развитие темы Божьей Матери в лирике Пушкина достаточно обстоятельно рассмотрено Л.С.Осповатом в его итоговой, по существу, статье об «утаенной любви» поэта. В частности, исследователь остановил внимание на «новелле» В.Н.Турбина «Пушкин и Богородица», написанной, по его оценке, «с вызывающей прямотой». Подытоживая рассмотрение этой «новеллы», Осповат отмечает: «Напомню: отроческих переживаний Пушкина автор (Турбин. – В.Е.) не касается, начиная прямо с “Гавриилиады” (требующей, конечно, куда более обстоятельного и глубокого разбора), а затем, переходя к посланию “К**” (“Ты Богоматерь, нет сомненья…” (1826), к “Легенде” (“Жил на свете рыцарь бедный…” (1829), к сонету “Мадонна” и, наконец, к “Евгению Онегину”, к предпоследней его строфе со словами: “А та, с которой образован Татьяны милый идеал”… позволяющей после всего сказанного выше предположить: “И что если Идеал (с большой буквы!) Татьяны образован с … Скажу шёпотом, очень тихо: с Богородицы он образован. И связуются в одну цепь, в единый кристалл слагаются и игриво-греховная «Гавриилиада», и баллада о бедном рыцаре, и заветный для поэта роман”»[12]

&Стихотворение же «Буря», осмелимся утверждать, явилось необходимым звеном в процессе не прекращавшегося всю жизнь творческого осмысления Пушкиным явления красоты и гармонии, открывшихся ему еще в детстве. В «Буре» их олицетворением стала героиня древнегреческого мифа Андромеда. Однако в том же 1825 году, как мы уже отмечали, были написаны два стихотворения, женские образы которых восходят к «Песни песней»: «В крови горит огонь желанья…» и «Вертоград моей сестры...». Это свидетельствует о том, что осмысление идеала происходило как бы на ощупь: то в образах античной легенды, то в образах Библии…

Постижением желанного идеала обусловлено жизнеутверждающее звучание «Бури», где прекрасными предстают и бушующее море, и небо, озаряемое вспышками молний, и самая буря, но прекраснее всего – «дева на скале».

Как это отличается от романтических устремлений младшего современника Пушкина! Вспомним стихи из «Паруса» восемнадцатилетнего Лермонтова:

      Под ним струя светлей лазури,
      Над ним луч солнца золотой…
      А он, мятежный, просит бури,
      Как будто в бурях есть покой!

Гений Лермонтова «ищет бури», она для него превыше всего, в то время как для Пушкина превыше всего «дева на скале» над бушующим бурным морем!

Недаром Лермонтов, по утверждению Вячеслава Иванова, «единственный настоящий романтик среди великих русских писателей и поэтов прошлого (ХIХ. – В.Е.) века; этим он отличается от того, кого чтил “своим высшим солнцем и движущей силой”, от Пушкина, хотя всю жизнь и оставался его учеником <…> не дошедшим, однако, по крайней мере в лирических произведениях, до гармонии и совершенства творений учителя».[13]

 

ПРИМЕЧАНИЯ

[1] Строганов М.В. Стихотворение Пушкина «Буря». Проблема комментария // «Пушкин и его современники», вып. 3 (42). С-Пбг.: «Академический проект», 2002, с.291. Автор считает, что в основе «Бури» - античный миф об Ифигении, но к сожалению, его рассуждения никак не связываются с текстом стихотворения.

[2] Томашевский Б.В. Поэтическое наследие Пушкина // Томашевский Б.В. «Пушкин: Работы разных лет», М.: 1990, с.223.

[3] Петрунина Н.Н. «Полководец» // «Стихотворения Пушкина 1820-1830-х годов», Л.: 1974, с.287. Петрунина имеет здесь в виду стихотворения «Зимний вечер», «Зимнее утро», «Бесы», повесть «Метель».

[4] Мифы народов мира. Энциклопедия: в 2-х тт., т.1, М.: 1991, с.82.

[5] Хлодовский Р.И. От редактора // Лудовико Ариосто «Неистовый Роланд. Песни I - ХХV», М.: 1993, с.6.

[6] Там же, с.5.

[7] В. Казарин. Из истории написания Пушкиным стихотворения “Буря” // «После юбилея. Иерусалим: 2000, с.98.

[8] Франк С.Л. Религиозность Пушкина // «Пушкин в русской философской критике», М.: 1990, с.391.

[9] Иванов Вячеслав. Два маяка // Иванов Вячеслав «Лики и личины России. Эстетика и литературная теория», М.: 1995, с.230.

[10] Сурат И. «Жил на свете рыцарь бедный…», М.: 1990, с.100-101.

[11] Иванов Вячеслав. Два маяка, с.228.

[12] Осповат Лев. Дальняя подруга. Пушкинский миф о безыменной любви в творческом истолковании Тынянова-Эйзенштейна // «Киноведческие записки», М.: 1999, с.91.

[13] Иванов Вячеслав. Lermontov – Лермонтов // Иванов Вячеслав «Лики и личины России. Эстетика и литературная теория», с.249.


дизайн, иллюстрации, вёрстка
© дизайн-бюро «Щука», 2008